Не знаю, правда это, или нет, когда я была еще молода, и даже священник поглядывал мне вслед, случилось моему брату приютить у себя мальчика. Он, к слову, был отмечен той же печалью, что и ты, странник, людей дичился, а Торвальду помогал из благодарности. Привязался, точно собачонка, брат спас мальца — пусть зачтётся ему это на Страшном суде…
Пламя алело, послушные моему знаку альвы трудились на славу, подхватив раскаленный клинок клещами, я погрузил его в раствор, и запахи трав клубами заволокли кузню.
— Ты ладно работаешь, парень! — похвалила старая Берта. — Брат тоже знал свое дело. Вот, однажды, и довелось ему подковать — прости меня, Господи — осьминогого скакуна. А владелец-то коня возьми, да подари брату кольцо, больно понравилось ярлу искусство, а вернее — тот мальчонка, что немой при кузне обретался. Сменялись.
Сама-то я на сносях была, она, Солиг и родилась. Не след Торвальду от язычника подарок принимать, я бы отговорила брата, да пожадничал — принял подарок.
И вот с той поры как пирушка, или тинг, всё-то Торвальд о скакуне чудесном рассказывает, да перстенёк показывает. Многие желали тот перстень купить — никому не продал, уверовал, что может заклад этот большее богатство принести, — посетовала старая Берта. — Как ни хранил Торвальд Одинов дар, а пришлось расстаться с ним. Повадился по осени на хутор ходить жадный датчанин. Едва зерно соберём — даны тут как тут. Ловок их корабль по фьорду пробираться. Мужчин, кто помоложе — раз за разом истребили. Девок портили, одну Солиг и не тронули за то, что «тёмная» она, и суеверие старое иногда на пользу оборачивается. Хотел Торвальд откупиться от злодеев — вот тогда он перстень и отдал. Одну осень даны не появлялись, народ оправился, вздохнул свободно, да через год уже не обошлось. Брат, правда, этого не видел, прибрал Господь душу его на небеса… Вот и опустел хутор. Мы последние тут, и деваться нам некуда. Старая я, век доживаю, помру скоро…
— А Солиг — кому она, слепая сдалась? — может, спросила, а, то и, просто, изрекла старуха горькую истину.
— Зачем так, матушка! — почти простонала Солиг, мы и не заметили, как девушка добралась до кузни.
— Никто доселе не мог знать, что она за Человек! И, вдруг, немому только слепая и суждена? — подумал я, зло приложив молотом раскалённое железо.
— Ты хочешь остаться? — изумилась девушка.
— Я не брошу вас, — яростно сверкнула мысль, озарив лишь на миг потаённые думы.
И она успела, клянусь Одином и Фригг! Это рыжее чудо постигло все мои наивные тайны в то же мгновение…
… каждое мгновение вот уже много месяцев подряд я слагаю песню, самую лучшую, самую искреннюю вису. Я нем, и тебе никогда, никогда не услышать её из моих уст, о, Солиг, моя дорогая. Так, сам того не желая, я обделяю тебя, Солиг, обделяю тем светом и теплом, что способна исторгнуть моя душа.
Я погружаюсь в ночное небытие с твоим сладким именем на устах, я открываю глаза ранним утром — первое из слов, что я произношу — Солиг! Родная, милая, единственная.
Я верю, я чувствую, что всё это лишь робкая тропинка к тому безумству, что я ещё совершу в твою славу. Ты же дашь мне такие Силы, о которых можно только мечтать, силы жить, способность творить, выдумывать сказочные небылицы, которым, может, станут верить люди, если им поведать, как может быть полна и прекрасна жизнь… И всё это ты, всё это из-за тебя, Солиг!
— Зачем ты играешь со мной, Инегельд! — прошептала Солиг как-то раз.
Разве я посмел бы играть с тобой, рыжекудрая волшебница. Знаешь ли ты, что никому до сей поры я не целовал коленей, да, можешь не сомневаться. И ни перед кем еще я не испытывал такого стеснения и преклонения, видишь — мне удалось превозмочь эту юношескую стеснительность, и я коснулся-таки девичьего колена губами, ощутив солоноватую кожу и подрагивающую синюю жилку. И поверь, если бы не твои слова, я не прекращал бы её целовать, то, умиротворяя перестук сердец, то, напротив, возмутив его до предела.
Твой взгляд, касание твоих одежд ненароком… И сладостная нега охватывает всё моё естество, едва я только поймаю легкий ветерок твоего дыхания.
Мне много дней снится один и тот же сон. Туманное поле, красное огромное солнце закатывается за гору, сверху донизу поросшую пушистым лесом… А я прижимаю тебя крепко-крепко, обнимаю, покрывая поцелуями лицо и шею, и плечики, и эти руки, и шепчу: «На что мне мир без Тебя, любимая! Зачем мне этот мир?»
Я так долго ждал тебя. Тебя одну, непохожую ни на кого, единственную из всех женщин, понимающую без слов. Я молчу, потому что мысли пусты и невыразительны, если не смотреть в глаза. И всё-таки внемли мне, Солиг, внемли же мне, немому. И я не совру ни единой мыслью, ни единым непроизнесённым словом.
— Нет, не торопи меня, Инегельд! — отвечала Солиг. — Ты видишь кругом совсем не то, что чувствую я.
Да, она видела мир «тёмными» глазами, и она пела о том, завораживая душу и рассудок.
Как я мог её торопить? И кто я был для Солиг? И кем она была для меня?
… Предоставленные самим себе, события текут от плохого к худшему — надо было давно покинуть это мёртвое селение, приближалась осень…
А мир был так огромен, я знал это. Огромен, и потому, наверно, казался девушке враждебным и чужим в сравнении с тем родным, сотканным из запахов моря и звуков колышущегося вереска мирком Несьяр.
Старая Берта совсем разболелась, и очень некстати, потому что последние две семьи, собрав пожитки, двинулись прочь от побережья. Ближайшее селение, куда прежний священник Несьяр увел паству, лежало к северу, и, выйдя засветло хорошим шагом, я к полудню был уже там.